Любовь к армянской живописи, или Несколько слов о Юрии Григоряне
Леонид Бежин
Журнал «Арагаст» («Парус»), №1 (4), 2008 г.

Среди московских мастерских есть одна, где мне доводится бывать особенно часто. И не только потому, что расположена она в самом центре Москвы, на Пречистенке, а главным образом из-за давней дружбы с хозяином – художником Юрием Григоряном. Познакомились мы в ту пору, когда у него и мастерской-то своей не было и он урывками работал у брата, обитавшего на Остоженке (тогда еще Метростроевской) в маленькой комнатушке, из окон которой была видна вся Москва – и Кремль, и Александровский сад, и два крыла старого университета, разделенные улицей Герцена, и красное темное здание Исторического музея, и крыши Манежа – одним словом, все самое дорогое и близкое сердцу. Поэтому-то и любил я здесь бывать и с сожалением думал о том, что когда-нибудь мой друг получит свою мастерскую где-нибудь в новом районе, на краю Москвы, и – прощай, Остоженка! Для меня навсегда исчезнет картина, неведомой рукой вставленная в раму окна.

Но случилось так, что мастерская Юрия оказалась на соседней улице, и вскоре для меня стало привычным и необходимым войти под своды пречистенского дома, построенного в стиле модерн, подняться на лифте на последний этаж, а там – ступеньками потаенной лестницы – наверх, под самую крышу, к маленькой дверце, ведущей на мансарду. Надо позвонить – в дверном глазке вспыхнет свет, дверца откроется и появится сам хозяин, хмурый и не слишком разговорчивый (оторвали от мольберта), в длинном фартуке, делающем его похожим на каменотеса, в клетчатой ковбойке, рукава ее подвернуты и веер кистей в руке. Две-три фразы вместо приветствия, и можно тихонечко сесть в уголок, спрятать голову в газету, расставить фигуры на шахматном столе, всем своим видом показывая: я занимаюсь своим делом, тебе не мешаю, а ты – работай.

Последний мазок, и мой друг кончает работать – мое навязчивое присутствие все-таки заставляет обратить внимание на гостя. После ритуального подъема в лифте и восхождения по ступенькам узенькой лестницы меня ждет следующий ритуал: показ новых работ. Я выбираю точку обзора, складываю на груди руки и немного прищурившись, как и подобает истинному знатоку и ценителю, начинаю смотреть работы. Мой друг ставит передо мной картины, которые до этого были повернуты к стене. И что же? Нахожу ли я в них продолжение чему-то московскому? Нахожу ли то самое веяние, которое незримо сопровождало меня, пока я шел знакомыми переулками от Арбата до Пречистенки? Признаться, и да и нет…

Порою мне бывает странно, попадая сюда, на эту мансарду, висящую над московскими крышами, видеть на холстах нечто совсем иное, восточное, то изнывающе сладостное, напряженное, яркое, то строгое и суровое, как домотканый армянский ковер. Откуда здесь, в Москве, Армения? Зачем? Почему? Да потому, что без этой озадачивающей странности, без этого дразнящего миража, без этой удивительной неожиданности Москва – не Москва. В ней и Армения, и Италия, и Древняя Русь, с ее громадой храмов. Да, что ни говори, а Москва – не просто город. Москва – это столица, метрополия, и ей суждено некое объединяющее, соборное начало, без которого не могли бы возникнуть ни Василий Блаженный, ни Спас на Бору, ни Успенский собор в Кремле, построенный великим итальянцем. Вот и Юрий Григорян для меня московский художник, хотя он не пишет переулков Пречистенки, особнячков с колоннами и каменными львами. Но он москвич по духу, а это так важно для художника – быть москвичом (да не обидятся на меня петербуржцы или владимирцы!), наследовать те традиции, которые сложились в городе, издавна взявшем на себя миссию духовного центра.

Поэтому из глухих уголков – в Москву! В этом исконном стремлении коренного россиянина, в этом ломоносовском подвиге заложен тот высший максимализм духа, который способен удовлетвориться лишь истиной в первой инстанции. Москва давала конечный ответ на духовные запросы, и пытливый ум поверял ею себя – испытывал на крепость знаний и веры, взращенных в родном углу. Поэтому паломничество в Москву никогда не было бегством от родных мест: малая родина обретала завершающую полноту в большой.

Вспомним удивительное начало века – манифесты, выставки, споры, борьбу направлений: «Мне четырнадцать лет, Вхутемас…». Как легко себе представить бродящими по булыжной мостовой, в тусклом свете уличных фонарей, под вывесками сапожных мастерских и галантерейных лавок и молодого Якулова, и молодого Сарьяна, и всех тех, с кого начиналась (вместе с веком!) современная армянская живопись. Скажут: «Сарьян учился в Париже». Да, но путь в Париж лежал через Москву, через осмысление и претворение ее духовных традиций, и этот путь так или иначе проделали все армянские художники – от Сарьяна до Минаса Аветисяна. Вот и Юрий Григорян принес в Москву краски Нагорного Карабаха, где он родился и вырос, а в Нагорный Карабах – дыхание далекой Москвы.

Московский художник, он верен своей теме, и то постоянство, с которым он выписывает стену древнего храма, фигурку крестьянина с осликом или женщин, склонившихся у очага, сродни кропотливой работе чеканщика или камнереза. Мастерская моего друга тоже напоминает мастерские ремесленников, постукивающих молоточком по наковальне, – в ней нет ничего богемного, артистического, призванного намекнуть на утонченные запросы хозяина, вызвать почтительное перешептывание и многозначительное переглядывание гостей, на которые можно ответить небрежным жестом: «Так, досталось от предков… остатки фамильной роскоши».

Повторяю, ничего подобного в мастерской нет – это именно жилище, а не храм и не музей. Порою мне даже кажется – жилище слишком аскетическое для московской мастерской, и я исподволь внушаю моему другу: а что, если раздобыть какую-нибудь штуковину, какой-нибудь странный предмет вроде кованого сундука с громадным ржавым замком, старинной пищали или железного рыцаря с алебардой, но мой друг лишь улыбается и терпеливо ждет, когда иссякнет моя фантазия. Зачем ему рыцарь с алебардой?

И тут я начинаю понимать: он, живущий в Москве много лет, живет здесь по-карабахски – теми устоями, которые усвоил еще с детства. Эти устои просты, как армянский хлеб, как виноградное вино, имей вокруг себя лишь то, что тебе нужно. В этом секрет и его мастерской, и его живописи. Мой друг и в Париже, и в Лондоне, и на Мадагаскаре будет писать все те же стены древнего храма, фигурку старика крестьянина и женщин, собравшихся у очага.

– Расскажи, Юрий, о своей деревне, – часто прошу я, когда мы идем по Пречистенке, разглядываем афиши Дома ученых, пересекаем улицу у аптеки, а затем бульварами – Пречистенским, Никитским и Тверским – доходим до метро. – Расскажи, как просыпаешься по утрам в родном доме, надеваешь старую выцветшую рубашку, которую когда-то сшила тебе мать, и, ополоснув лицо родниковой водой из большого глиняного кувшина, берешь натянутый на подрамник холст и вешаешь на плечо этюдник… И он рассказывает:

– Да, просыпаюсь, надеваю рубашку, беру холст, вешаю на плечо этюдник, и наступает то удивительное, знакомое каждому художнику состояние, когда тебя охватывает некая беспричинная радость от того, что светит солнце, поют птицы, над травой поднимается пар. Беспричинная, беспечная и беззаботная, и в то же время ты знаешь, что причина этой радости в ожидающей тебя работе, которую ты начал вчера и которую так хочется продолжить сегодня. И вот ты ставишь трехногий этюдник, выдавливаешь на палитру краски, выбираешь кисть, делаешь первый мазок и чувствуешь, как в этом мазке соединяется все, ради чего ты сюда приехал, проснулся утром и ради чего ты вообще живешь. Такое бывает у меня только в родных местах. У поэта Иосифа Бродского сказано: «Ни крестов, ни погостов не хочу выбирать – на Васильевский остров я приду умирать». Я же возвращаюсь сюда, к этим маленьким домикам, грушам и блоням с белеными стволами, полуразрушенному храму, в котором молились мои предки, старому карагачу с иссохшей и потрескавшейся корой и звонким родником, сбегающим с горных склонов…

Он рассказывает, а я слушаю, и как мне бывает жаль моего друга, когда ему не удается вырваться из Москвы и он все лето проводит затворником в мастерской, заваривает зеленый чай в пузатом чайнике, передвигает на доске шахматные фигурки и смотрит в окно на горбатые московские крыши. Это то, что я вижу. Не вижу я того, как он работает, запершись в своей мастерской, но знаю, что снова не найду на его холстах ничего московского. И это не огорчает меня. Я как бы говорю себе: да, он московский, но он и армянский художник со своим дыханием «почвы и судьбы».

Именно оно, это дыхание, уберегло Юрия Григоряна от всех соблазнов новомодных течений и сохранило в нем органическое живописное начало. Точно так же, как в убранстве мастерской он остается верен нехитрой житейской мудрости, он и в живописи доверяет простому правилу – будь самим собой, не гонись за модой и не старайся походить на других, даже самых знаменитых и признанных. На его холстах я даже не различаю, где сама действительность, а где тонкий слой красок, нанесенных художником. Пугающе тонкий и, если приблизиться к холсту, совсем беззащитный, похожий на скорлупку первой изморози на осеннем пруду, но отойдешь подальше, и перед тобой возникают голубые горы, покрытые шапками снега, виноградники на каменистых склонах, срывающиеся с утесов струи воды. И название всему этому – армянская живопись, которую я так люблю.

Эта любовь возникла очень давно, еще в пору увлечения Сарьяном и Минасом Аветисяном, а затем я узнал и других армянских художников, и среди них – Юрия Григоряна, ставшего моим другом. Его картины висят у меня на стене, и я каждый день смотрю на них – всматриваюсь, вглядываюсь, словно стараясь постигнуть скрытую в них загадку.

– Расскажи, Юрий, с чего зарождается замысел. Зарождается, брезжит, как туманный рассвет, маячит далекими огоньками. И – ложится первым мазком на пугающе чистый холст.

– Замысел – это цвет. Все начинается с цвета, – говорит он, и я вслушиваюсь в цвета его картин. Именно вслушиваюсь – как в музыку, как в звучание старинных инструментов: то звонкое и чистое, то таинственное и приглушенное. Вслушиваюсь и всегда жду – новых работ, новых удач, новых открытий.